Проголосуйте за это произведение |
И другое, другое, другое...
(Из книги "Стихи и о стихах")
Сначала присказка. Осень 76-го. У меня в руках изящный томик с золотым обрезом. Трудно поверить, что это самоделка. Мой приятель ксерокопировал и любовно переплел тамиздатовский "Дар". "Как? Ты не читала Набокова?", - однажды удивился он и принес мне этот томик. И вот я гуляю с маленьким сыном в соседней роще и читаю, читаю. Эту книгу нельзя читать быстро и от нее невозможно оторваться. "Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала - всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, - а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена" ("Дар"). Хотя я и отодвигала конец, смакуя каждую строчку, он стремительно приближался. К счастью, мой приятель принес мне "Другие берега", "Весну в Фиальте". Золотая осень набоковской прозы перешла в "набоковскую" зиму, "набоковскую" весну. Наконец, закрома моего друга оскудели. Все оказалось мной прочтено и перечитано, ксерокопировано и переплетено. Теперь у меня был свой Набоков: три удлиненных, похожих на альбом томика, одетых старушкой переплетчицей в плотную шершавую клетчатую ткань. Вставал вопрос: как жить дальше? Как продлить праздник? После Набокова любой текст казался худосочным, бледным. И вдруг ко мне попали стихи Набокова. Помню, что взяла с собой ксерокопированный стихотворный сборник в путешествие по Пушкинским местам и, сидя на Савкиной Горке, читала вслух своим спутникам самое любимое. А нравилось почти все. Видимо, сказался хмель, оставшийся от запойного чтения набоковской прозы. Потому что, когда, спустя годы, я сняла с полки тот же сборник, то испытала удивление совсем другого свойства. Удивляли не шедевры, а стихи средние. И не их количество (каждый поэт имеет право на неудачи), а их качество. Удивляло то, что, если на любой странице набоковской прозы (даже далеко не лучшей) всегда различим некий водяной знак, "заветный вензель", то на средних стихах - ни признака его. Средние стихи настолько лишены родительских черт, что кажутся подкидышами.
От счастья плачет ночь, и вся земля в цвету...
Благоговею, вспоминаю...
Ты вспомнишь свежие и сладостные лета,
золотоствольный лес и встречи у ручья.
В хрустальный шар заключены мы были,
и мимо звезд летели мы с тобой,
стремительно, безмолвно мы скользили
из блеска в блеск блаженно-голубой.
Это все - из ранних стихов, но и в более поздних "и даль горит, и молятся луга" и "роняют слезы рая соцветья вешние, склонясь через плетень". Да Набоков ли - автор этих пышных, произнесенных на полном серьезе слов? Набоков ли, сбивающий с котурнов любую высокопарность в прозе, ткет стихи из "жгучей грусти", "изумрудных теней" и "розовых звезд"? Казалось бы, именно он должен был бы первым высмеять подобную поэзию. Но нет. Составляя в последние годы жизни свой почти полный стихотворный сборник, увидевший свет уже после его смерти ("Ардис", 1979 г.), Набоков включает в него и эти "роскошные" стихи. И приходится верить, что один и тот же поэт - автор приторных строк и бессмертных стихов: "Есть у меня сравненье на примете / для губ твоих, когда целуешь ты: / нагорный снег, мерцающий в Тибете, / горячий ключ и в инее цветы..." И прежде, чем отыщешь знаменитые строки: "Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, / а точнее сказать я не вправе", непременно наткнешься на стихи, лишенные всякой тайны, кроме одной - тайны исчезновения тайны. Как не задуматься об удивительном явлении: в одну книгу собраны чувствительные произведения сладкоголосого стихотворца и шедевры:
Но воздушным мостом мое слово изогнуто
Через мир, и чредой спицевидных теней
Без конца по нему прохожу я инкогнито
В полыхающий сумрак отчизны моей.
("Слава")
Для меня загадка Набокова не только в том, что он знал все секреты словесной магии, но и в том, что умел их начисто забывать. Возникает колоссальный соблазн проследить за всеми этими превращениями. И не только сопоставляя стихи со стихами, но и поэзию с прозой. В набоковскую прозу можно нырять в любом месте - вынырнешь с жемчужиной: "Улица быа все такая же влажная, неоживленная; ...небольшая компания комаров занималась штопанием воздуха над мимозой, которая цвела, спустя рукава до самой земли..." ("Весна в Фиальте"). "Декорация между тем переменилась... Сад в белорозово-фиолетовом цвету, солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи - все цело, все прелестно, молоко выпито, половина четвертого..." ("Другие берега"). В стихи так запросто не нырнешь - много мелей, способных вызвать, пользуясь выражением самого поэта, "болезненное разочарование". Это особенно остро чувствуешь, когда в прозе и поэзии находишь родственные мотивы. Вот "грибная" тема:
У входа в парк, в узорах летних дней
скамейка светит, ждет кого-то.
На столике железном перед ней
грибы разложены для счета.
Малютки русого боровика -
что пальчики на детской ножке.
Их извлекла так бережно рука
из темных люлек вдоль дорожки.
И красные грибы: иголки, слизь
На шляпках выгнутых дырявых;
они во мраке влажном вознеслись
под хвоей елочек, в канавах.
И бурых подберезовиков ряд,
таких родных, пахучих, мшистых
и слезы леса летнего горят
на корешочках их пятнистых.
А на скамейке белой - посмотри -
плетеная корзинка боком
лежит, и вся испачкана внутри
черничным лиловатым соком.
("Грибы")
Перед нами гербарий, любовно составленный и бережно хранимый. Гербарий, вызывающий умиление, легкую грусть, но и скуку. Что нам чужой гербарий, когда свой есть.
Но вот на ту же тему в "Других берегах": "В дождливую погоду, особливо в августе, множество этих чудесных растеньиц вылезало в парковых дебрях, насыщая их тем сырым, сытным запахом - смесью моховины, прелых листьев и фиалкового перегноя, - от которого вздрагивают и раздуваются ноздри петербуржца... Под моросящим дождиком мать пускалась одна в долгий поход, запасясь корзинкой - вечно запачканной снутри от чьих-то черничных сборов. Часа через три можно было увидеть с садовой площадки ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближающуюся из тумана аллеи; бисерная морось на зеленоватобурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола..." Произошло чудо: исчез засушенный гербарий; все зашевелилось, вздохнуло, ожило, приобрело цвета и запахи и принялось ворожить. В ход пущено все: аллитерации (насыщая, сырым, сыт-ным, смесью, моросящим), скрытая рифма (дождливую, особливо). "Работает" каждый звук, каждая мелочь: "...Лоснились на столе грибы: к иной красной или янтарно-коричневой шляпке пристала травинка; к иной подштрихованной, изогнутой ножке прилип родимый мох; и крохотная гусеница геометриды, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, ища никому неизвестный куст, с которого ее сбили." Вот она - проза повелителя и заклинателя слов, образующих по его приказу мильон неожиданых и случайных связей, помимо тех очевидных, что рождены логикой и синтаксисом; проза, в которой "сточная дыра посреди железного стола" рифмуется с "неведомым местом", в которое слуга унесет собранные матерью грибы, и с "червонной бездной", в которую выпадает из ненастных туч заходящее солнце и куда проваливаемся мы сами со всеми дорогими нам подробностями нашей жизни. И, может быть, все мы, подобно той гусенице, идем по краю, не зная с какого "куста" нас сбили. Вот она - магическая набоковская проза, где от каждого оброненного слова расходятся концентрические круги, до бесконечности расширяющие и видоизменяющие его первовоначальное значение. Круги, которые он так точно описал в одном из своих рассказов: "Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно пересекающимися кругами, среди которых там и сям появлялся другого происхождения круг, с внезапным центром, - прыгнула рыба или упал листок, - сразу, впрочем, поплывший по течению. А какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на границе смешения двух однороных, но по разному сложенных стихий - толстой речной воды и тонкой воды небесной!" ("Круг") А какое наслаждение купаться в этой прозе, которая тоже представляет собой смешение разных стихий, и наблюдать за неожиданно возникающими, расходящимися кругами смыслов и ассоциаций. Не отсюда ли стереофоническое звучание набоковской прозы, ее стереоскопический эффект, когда простое описание купанья под теплым дождичком или поход за грибами приобретает захватывающие дух вселенские размеры. Избалованные такой прозой, мы ждем того же от стихов, а получаем вот что:
Мне снились полевые дали,
дороги белой полоса,
руль низкий, быстрые педали,
два серебристых колеса.
Восторг мне снился, буйно-юный,
и упоенье быстроты,
и меж столбов стальные струны,
и тень стремительной версты...
("Велосипедист")
В этом стихотворении, из восьми строф которого я привела лишь две, каждая следующая строфа дарит нам новую подробность, но не новый смысл или оттенок смысла, и уж тем более не новое измерение. И лишь в последних строчках появляется нечто отдаленно напоминающее набоковскую прозу:
Колеса косо пробегают,
не попадая в колею.
Деревья шумно обступают.
Я вижу старую скамью.
Но разглядеть не успеваю,
чей вензель вырезан на ней.
Я мимо, мимо пролетаю,
и утихает шум ветвей.
"Но разглядеть не успеваю, чей вензель вырезан на ней. Я мимо, мимо пролетаю..." Вот, собственно, и все, что есть живого в столь длинном стихотворении.
Стремительность, волшебный сдвиг, катаклизмы, возникающие от неожиданных и непривычных сближений, непредсказуемость каждого следующего слова - все это в прозе: "Помнишь, мы как-то завтракали (принимали пищу) года за два до твоей смерти?.. Милая твоя голова, ручеек виска, незабудочная серость косящего на поцелуй глаза, тихое выражение ушей, когда поднимала волосы, как мне примириться с исчезновением, с этой дырой в жизни, куда все теперь осыпается, скользит, вся моя жизнь, мокрый гравий, предметы, привычки... и какая могильная ограда может помешать мне тихо и сытно повалиться в эту пропасть. Душекружение." ('Ultima thule'). А в поэзии - тишь да гладь, даже если она о драматичном:
Я видел: ты плыла в серебряном гробу,
и над тобою звезды плыли,
и стыли на руках, на мертвом легком лбу
концы сырые длинных лилий.
Я знаю: нет тебя. Зачем же мне молва
необычайная перечит?
"Да полно, - говорит, - она жива, жива,
все так же пляшет и лепечет."
Никаких пограничных состояний: о печальном - печально, о трагичном - трагично, о светлом - светло, будто каждое слово взято из соответствующего ящичка с надлежащей наклейкой.
Позволь мечтать... Ты первое страданье
и счастие последнее мое.
Я чувствую движенье и дыханье
твоей души... Я чувствую ее,
как дальнее и трепетное пенье...
"Движенье, дыханье, трепетный, дрожащий, мреющий, зыбкий" - во многих стихах Набокова бездна слов о неуловимом, но ни движения, ни дыхания нет. Слова пойманы и намертво прикреплены к своему месту. А рифма - не наконечник стрелы, летящей в цель, а острие булавки, проткнувшей трепетное слово и превратившей его в засохшую коллекционную бабочку. Но, перебирая эту коллекцию, вдруг натыкаюсь на такое:
Глаза прикрою - и мгновенно,
весь легкий, звонкий весь, стою
опять в гостиной незабвенной,
в усадьбе, у себя, в раю.
И вот из зеркала косого
под лепетанье хрусталей
глядят фарфоровые совы -
пенаты юности моей.
И вот, над полками гортензий
легчайшая голубизна,
и солнца луч, как Божий вензель,
на венском стуле, у окна.
По потолку гудит досада
двух заплутавшихся шмелей,
и веет свежестью из сада,
из глубины густых аллей...
Почему здесь есть жизнь? Казалось бы, та же однородная, беспримесная среда, но... легкий сдвиг, стремительная, как перелет бабочки, смена ракурса - зеркало, потолок, стул, окно и дальше, дальше - сад, аллея, речка... - и все ожило, заиграло.
Стой, стой, виденье! Но бессилен
мой детский возглас. Жизнь идет,
с размаху небеса ломая,
идет... ах, если бы навек
остаться так, не разжимая
росистых и блаженных век!
Но листаю дельше и снова тщательно сделанные, по-бунински благозвучные (недаром же Набоков так любил Бунина и посвятил ему свои особенно велеречивые строки), правильные, как прописи, стихи:
Воркующею теплотой шестая
-чужая-наливается весна.
Все ждет тебя душа моя простая,
Гадая у восточного окна.
Позволь мне помнить холодок щемящий
зеленоватых ландышей, когда
твой светлый лес плывет, как сон шумящий,
а воздух - как дрожащая вода.
("Родина")
Когда я читаю эти строки, на ум приходят жесткие, предельно простые стихи Георгия Иванова на ту же "больную" тему:
Что-то сбудется, что-то не сбудется...
Перемелется все, позабудется...
Но останется эта вот, рыжая,
у заборной калитки трава!
Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова -
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
Ни благозвучия, ни изыска, никакой особой изобретательности в рифме или в строфике, но именно от этих, а не от набоковских стихов, перехватывает горло.
Однако и в поэзии Г. Иванова полно красивостей, да еще каких. Там и "благоухающие липы" и "шорох волн" и "золотое вино".
Закроешь глаза на мгновенье
И вместе с прохладой вдохнешь
Какое-то дальнее пенье,
Какую-то смутную дрожь.
И нет ни России, ни мира
И нет ни любви, ни обид -
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
Чем ивановское "дальнее пенье" и "смутная дрожь" лучше набоковского "холодка щемящего" или "сна шумящего"? Почему "рыжая трава" для меня стихи, а "зеленоватые ландыши" - прописи? Тайна сия велика есть. И все же именно благодаря Г. Иванову мне удалось хоть немного объяснить себе феномен Набокова. У Набокова значение слов и интонация, с которой они произносятся, временами полностью совпадают:
Как тень твоя, чужой апрель мне сладок.
Взволнованно душа тебя зовет,
текучий блеск твоих дождей и радуг,
когда весь лес лепечет и плывет.
("Родине")
Романтический словарь, помноженный на столь же романтически приподнятую интонацию - вот в чем корень зла, вот что делает стихи "несъедобными" (too much of a good thing). Строка прогибается под тяжестью пышных слов, которые прибывают и прибывают:
Твой будет взлет неизъяснимо ярок,
а наша встреча - творчески - тиха:
склонюсь, шепну: вот мой простой подарок,
вот капля солнца в венчике стиха.
("Родине")
Караул! Меня перекормили сладким. Но если я не в состоянии проглотить "каплю солнца в венчике стиха", то почему спокойно, более того, с наслаждением глотаю такие строки?
...Грусть любуется лунным пейзажем,
Смерть,как парус, шумит за кормой...
Никому ни о чем не расскажем,
Никогда не вернемся домой.
(Г. Иванов)
Потому, наверное, что и "лунный пейзаж" и "замученное сердце" и "синее царство эфира" - все эти красивости, абстракции и штампы произносятся разговорным, будничным, устало-безразличным тоном, снижающим, а иногда и отрицающим сказанное. Но и это еще не все. За банальным словарем и небрежной интонацией угадывается НЕЧТО - боль, горечь, отчаянье, страсть - дающее стихам особую глубину и силу.
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки...
(Г. Иванов)
Учитывая сложную химическую реакцию, в которую вступает словарь, интонация и все, что за ней скрывается, можно себе позволить и "сладкую тоску" и слова с уменьшительно-ласкательным суффиксом.
Впрочем, сколько ни толкуй об этой поэзии, она все равно остается загадкой Сфинкса.
Я хотел бы улыбнуться,
Отдохнуть, домой вернуться...
Я хотел бы так немного,
То, что есть почти у всех,
Но чего просить у Бога
И бессмыслица и грех.
(Г. Иванов)
Где здесь несовпадение интонации со словарем, где противочувствие? Все сказано прямо и просто, а ощущение недоговоренности остается. Не оттого ли это происходит, что стиховая ткань настолько жидкая и словам так просторно, что между ними постоянно сохраняется зазор, "лазейки для души, просветы". Это набоковское выражение всегда приложимо к его прозе и далеко не всегда к поэзии, в которой бывает так душно, что хочется выломать слово из строки, подобно тому, как выламывают доску в заборе. Хочется чего-то неожиданного, внезапного - сквозняка, ветра, способного раскачать "качели слогов равномерных" с такой силой, чтоб они взлетели под небеса, как в лучших стихах поэта:
Лучи проходят меж стволами.
Как я люблю тебя! Лучи
проходят меж стволами, пламенем
ложатся на стволы. Молчи.
Замри под веткою расцветшей,
вдохни, какое разлилось -
зажмурься, уменьшись и в вечное
пройди украдкою насквозь.
Однако тайна "веет, где хощет". И не только там, где есть просветы меж словами, но и там, где слова туго спрессованы, будто поэт до предела сжал плоть стиха, дав вытечь всему лишнему и оставив лишь неисчезающую субстанцию:
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое ль безумие бормочет,
твоя ли музыка растет...
Одним из самых таинственных в набоковской поэзии является, по-моему, последнее им написанное стихотворение "Влюбленность". Странность его в том, что о потустороннем, иррациональном сообщается буднично, сухо и скупо:
Мы забываем, что влюбленность
не просто поворот лица,
а под купавами бездонность,
ночная паника пловца.
Покуда снится, снись, влюбленность,
но пробуждением не мучь,
и лучше недоговоренность,
чем эта щель и этот луч.
Напоминаю, что влюбленность
не явь, что метины не те,
что может быть, потусторонность
приотворилась в темноте.
Рассыпанные повсюду глухие согласные "Ч", "Т", и особенно засилье "П" (просто, поворот, купавы, паника, пловец и т.д. и т.д.) делают звучание стиха приглушенным, загадочным. Смычое "П" как бы затрудняет артикуляцию, создает преграду для речи, укрощая мысль, мешая ей растекаться по древу и направляя вглубь. "Бездонность, потусторонность" становятся не просто словами в тексте, а самой плотью стиха, его аурой. Куда подевались выспренность, высокопарность, многословие? Нет их и в этом отчаянном обращении к России:
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
...
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Все лаконично и сдержанно, но мне было бы страшно заглянуть в лицо человеку, пишущему эти строки - такая в них тоска и мука. И в который раз пытаясь заставить себя удерживаться от восклицаний, все же восклицаю: "Не может быть!" Не может быть, чтоб поэт, написавший стихи такой силы, мог сочинить и другие - никакие, вялые:
Бессмертное счастие наше
Россией зовется в веках.
Мы края не видели краше,
а были во многих краях.
Откуда что берется и куда потом девается? И почему, покидая стихи, всегда живет в прозе, которая имеет свойство вечно не даваться в руки, ускользать. Вот, кажется, разгадал, схватил, ан нет: там уже о другом, о третьем. Если пытаться читать эту прозу быстро, то возникнет чувство, которое бывает при взгляде в окно поезда, летящего мимо дивных мест: хочется спрыгнуть, задержаться, остаться, но нет, уже поздно, проскочили, проехали. И получается, что Набокова читаешь рывками: то в час по чайной ложке, удивляясь и радуясь, то очертя голову, глотая за страницей страницу в надежде перечитать, вернуться: "В холодной комнате, на руках у беллетриста умирает Мнемозина. Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже начинает тускнеть и стираться в моей памяти... Благополучно перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе" ("Другие берега").
Итак, зима. Станция Сиверская, куда автор высылает своего призрачного представителя встречать французскую гувернантку, приехавшую в Россию из далекой Лозанны учить детей французскому. "Мимолетом, благодаря свету провожающего нас фонаря, чудовищно преувеличенная тень - с муфтой и в шляпе, похожей на лебедя - несется в обгон по сугробу, затем обгоняется вторичной тенью, там, где перенимает санки другой, последний фонарь, и все исчезает: путешественницу поглощает то, что потом, рассказывая свои приключения, она называла с содроганием "степью"... В неведомой мгле желтыми волчьими глазами кажутся переменчивые огни... Не забудем и полной луны. Вот она - легко и скоро скользит, зеркалистая, из-под каракулевых тучек, тронутых радужной рябью... Совершенно прелестно, совершенно безлюдно... Но что же я-то тут делаю, посреди стереоскопической феерии? Как я попал сюда? Точно в дурном сне, удалились сани, оставив стоящего на страшном русском снегу моего двойника в американском пальто на викуньевом меху. Саней нет как нет; бубенчики их - лишь раковинный звон крови у меня в ушах. Домой - за спасительный океан!"
Вот что вытворяет автор: он на полном ходу соскакивает с саней, им же самим вызванных из небытия и пущенных по давно несуществующей колее, заставляя нас последовать за ним. Мы растерянно озираемся. Неужели все сон, иллюзия? Мы еще во власти движения, а нам уже велят остановиться: "Все тихо, все околдовано светлым диском над русской пустыней моего прошлого. Снег - настоящий наощупь; и когда наклоняюсь, чтоб набрать его в горсть, полвека жизни рассыпается у меня промеж пальцев".
Стремительная смена скоростей, перепады настроений, пребывание сразу в нескольких измерениях - вот что такое набоковская проза. И это роднит ее с поэзией такого другого, такого на первый взгляд непохожего автора, как Г. Иванов. Именно его стихи существуют "на пороге как бы двойного бытия", "на границе снега и таянья, / неподвижности и движения, / легкомыслия и отчаянья", "на границе смешения двух стихий - толстой речной воды и тонкой воды небесной".
- Когда-нибудь, - когда устанешь ты,
Устанешь до последнего предела...
- Но я и так устал до тошноты,
До отвращения...
- Тогда другое дело.
Тогда - спокойно, не спеша, проверь
Все мысли, все дела, все ощущенья
И, если перевесит отвращенье -
Завидую тебе: перед тобою дверь
Распахнута в восторг развоплощенья.
(Г. Иванов)
Виртуозный переход из регистра в регистр, из одной тональности в другую, сближение комического и трагического - все, что мы находим в стихах Г. Иванова, есть в прозе Набокова. Вот французская гувернантка, чей "русский словарь состоял из одного короткого слова - того же, ничем не обросшего, неразменного слова, которое спустя девять лет она увезла обратно в родную Лозанну. Это простое словечко "где" превращалось у нее в "гиди-э" и, полнясь магическим смыслом, звуча граем потерявшейся птицы, оно набирало столько вопросительной и заклинательной силы, что удовлетворяло всем ее нуждам. "Гиди-э, гиди-э?", заливалась она, не только добиваясь определения места, но выражая бездну печали - одиночество, страх, бедность, болезнь и мольбу доставить ее в обетованный край, где ее наконец поймут и оценят". ("Другие берега") Казалось бы, смешные физиологические подробности высвечивают ужас, непереносимость случившегося. Вот кусочек из "Ultima Thule", в котором герой оплакивает смерть любимой женщины: "О, моя милая, как улыбнулось тобой с того лукоморья, - и никогда больше, и кусаю себе руки, чтобы не затрястись, и вот не могу, съезжаю, плачу на тормозах, на Б и на У, и все это такая унизительная физическая чушь: горячее мигание, чувство удушья, грязный платок, судорожная, вперемежку со слезами, зевота, - ах, не могу без тебя... и высморкавшись, переглотнув, вот опять начинаю доказывать стулу, хватая его, столу, стуча по нему, что без тебя не бобу. Слышишь ли меня?" ("Весна в Фиальте").
Без этих пограничных состояний получаются пресные вещи: сладостное для автора, но скучное для читателя описание велосипедной прогулки или лодочного путешествия:
Это было в России,
это было в раю...
Вот,
гладкая лодка плывет
в тихоструйную юность мою,..
и так далее, и так далее с массой живописных деталей. И никаких тебе перекатов, порогов, водоворотов, ключей, ничего того, что случается в прозе, где... "когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое бывает чувство, точно плывешь назад да назад, стоя на самой корме времени" ("Другие берега").
Но иногда все эти перекаты и пороги случаются в поэзии, и тогда рождается шедевр:
...Нет, никто никогда на просторе великом
ни одной не помянет страницы твоей:
ныне дикий пребудет в неведенье диком,
друг степей для тебя не забудет степей.
В длинном стихотворении "Слава" писателя,
так сказать, занимает проблема, гнетет
мысль о контакте с сознаньем читателя.
К сожаленью, и это навек пропадет.
...И тогда я смеюсь, и внезапно с пера
мой любимый слетает анапест,
образуя ракеты в ночи, так быстра
золотая становится запись.
... Но однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в свое ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя,
и другое, другое, другое.
("Слава")
Итак, ни одна строка набоковской прозы, как и лучших его стихов, не равна самой себе. В ней всегда, кроме названного, присутствует нечто ДРУГОЕ. И это роднит его с Г. Ивановым. Существует еще одна черта, общая для обоих - ЧУВСТВО ВЕЧНОСТИ, открытость бездне:
Приближается звездная вечность,
Рассыпается пылью гранит,
Бесконечность, одна бесконечность
В леденеющем мире звенит.
За пределами жизни и мира,
В пропастях ледяного эфира...
Гляди в холодное ничто,
В сияньи постигая то,
Что выше пониманья.
Это Георгий Иванов. В отличие от него Набоков редко говорит о вечности впрямую. Разве что в начале своей автобиографии: "Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеальным вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час."
Вечность, в которую летим, Набоков называет "передней", а вечность преджизненную - "обратной". Г. Иванов зачарован вечностью "передней". К ней он обращается через голову повседневности, едва удостаивая своим вниманием зримый, осязаемый, вещный мир. Предстоящая бездна и страшит и манит. Он и заклинает и проклинает ее, и зовет.
Жду, когда исчезнет расстоянье,
Жду, когда исчезнут все слова,
И душа провалится в сиянье
Катастрофы или торжества.
Впереди - бездна, беспамятство, холодное ничто, а позади - туман, сквозь который едва проступают дорогие очертанья:
Над широкой Невой догорал закат,
Цепенели дворцы, чернели мосты.
Это было тысячу лет назад.
Так давно, что забыла ты.
...
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы...
Но хочет ли поэт, чтоб туман рассеялся и из небытия выплыло нечто невыносимо яркое, осязаемое, живое и безнадежно утраченное? Не лучше ли спасительный туман?
Все представляю в блаженном тумане я:
Статуи, арки, сады, цветники.
Темные волны прекрасной реки...
У Набокова иначе. Его волнует вечность преджизненная. ("И в этой вечности обратной блаженство гордое души"). И даже не столько сама вечность, сколько то личное, что в ней исчезает и что можно отвоевать у безличной тьмы. "Не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы - моего младенчества". Младенчество ближе всего к добытийственной бездне. На губах младенца еще не обсохло облачное млеко. Еще не обрезана пуповина, соединяющая его с нездешними тайнами. В том далеке - густой свет, "падающий на песок сквозь лопастные колеблющиеся дубовые листья", там тенистые комнаты, в которых живет диван с валиками, венские стулья, светлоголубая молочная чашка. Там пахнет вафлями и ванилью.
"Летние сумерки" ("сумерки" - какой это томный сиреневый звук!) Время действия: тающая точка посреди десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от экватора, и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Июньскому дню требовалась вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды - все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера..." ("Другие берега")
Замирание, угасание, таянье, но такое постепенное, продленное, что в него еще можно вглядеться. И, если получше вглядеться, то увидишь, как "в гостиную вплывает керосиновая лампа на белом лепном пьедестале. Она приближается - и вот, опустилась". - (Движения замедлены, как во сне. Воспоминания - тот же сон.) - "Рука Мнемозины, теперь в нитяной перчатке буфетчика Алексея, ставит ее, в совершенстве заправленную, с огнем, как ирис, посредине круглого стола. Ее венчает розовый абажур с воланами, кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами маркизовых зимних игр" ("Другие берега").
Мнемозина водит автора кругами памяти. Снова круги, расходящиеся до вселенских размеров: круглый стол, круглый абажур, КРУГОСВЕТНО украшенный по шелку. И в центре всей этой канувшей вселенной - керосиновая лампа, единственный источник света. Автор постоянно раздвигает рамки повествования, но делает это как бы между прочим, незаметно, исподтишка. Ну хотя бы с помощью зеркал, которых так много в его прозе: "...теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей..." ("Дар") "Дверь отворена в проходной кабинетик, и оттуда низвергается желтый паркет из овального зеркала над карельской березы диваном..." ("Другие берега") "Вижу нашу деревенскую классную, бирюзовые розы обоев, угол изразцовой печки, отворенное окно: оно отражается... в овальном зеркале над канапе... Зеркало насыщено июльским днем..." ("Другие берега") В "обратной" вечности Набокова - никакого тумана, никаких абстракций. Там даже облака конкретны: "Я смотрел на крутое летнее облако - и много лет спустя мог отчетливо воспроизвести перед глазами очерк этих сбитых сливок в летней синеве". ("Другие берега").
Загадка набоковской прозы в том, что обилие мельчайших подробностей (там и ореховые скорлупки под диваном и насаженный на вилку комочек говядины, которым мать собирается угостить любимую таксу) не застит вечности; что строка, в которой выверено и взвешено на самых чувствительных весах каждое слово, кажется спонтанной, подвижной, текучей. Мир, сотворенный с помощью такой строки, существует одновременно на земле и во вселенной, во времени и вне времени. Он играет с нами в странные игры, то максимально приближаясь, то стремительно удаляясь, будто мы подносим к глазам бинокль то одной его стороной, то другой. Как ни странно, но такое же чувство безграничного пространства рождает поэзия Г. Иванова, в которой, казалось бы, нет ничего, кроме штампов и абстракций - "все кое-как и как-нибудь, волшебно, на авось..." Но в том-то и дело, что волшебно. В том-то и дело, что на ивановских банальностях лежит отблеск вечности, что строка его так же не кончается, бесконечно резонируя и рождая гулкое эхо, как и строка Набокова: "...И все это мы когда-нибудь вспомним, - и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот на углу - дом. Прощай же, книга! Для видений отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама еще звенит, - и для ума внимательного нет границы - там, где поставил точку я, продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, и не кончается строка". ("Дар") И никогда не кончится. Лучшие вещи Набокова - стихи ли, проза - завершаются не точкой, а многоточием (даже если его нет на бумаге), не тоникой, а лишь томлением по ней. И это вполне в характере русской речи, которую Набоков назвал "музыкально недоговоренной". В России разговор не кончается, так как является самоцелью, а не способом решить проблему. Здесь не так важно договориться, как необходимо поговорить. ("Перед тем, как умереть, надо же поговорить" (Г. Иванов) В России и вначале было слово, и потом, и вечно. И столько у него разных флексий, суффиксов и префиксов, способных менять смысл и оттенки смысла, будто от этих перемен зависит судьба. Власть над словом - великий дар. Владеющий словом может "справляться с такими небесами, переплавлять их в нечто такое, что можно отдать читателю, пускай ОН замирает." ("Другие берега").
Взявшись проследить за тем, как имеющий безграничную власть над словом, ее в одночасье теряет, чтоб столь же молниеносно обрести снова, я наверняка обрекла себя на неудачу: слишком загадочна планета "Набоков", чтоб можно было так запросто разгуливать по ней в роли исследователя. И все эти поползновения, их неизбежность и тщету предвидел мастер:
Увы! Чтоб ни сказал потомок просвещенный,
все так же на ветру, в одежде оживленной,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Проголосуйте за это произведение |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|